Евтушенко выступил в гонениях против пастернака. Архив Александра Н

17.04.2024

Выдающийся поэт-шестидесятник прокомментировал активно распространяющийся слух о том, что его известное стихотворение «Бабий Яр» написал другой человек

Поводом для этого разговора с Евгением Александровичем стала отнюдь не российская или украинская политика, не Нобелевская премия, которая в нынешнем году, вопреки ожиданиям поклонников, обошла его стороной, и даже не новые стихи. Поводом стало хрестоматийное стихотворение 1961 года «Бабий Яр» — одно из самых известных у Евтушенко и уж точно самое киевское, поскольку имеет к нашей столице более чем прямое отношение.

Узнав от читателей, что в Интернете и соцсетях распространяется «признание» некоей Людмилы Осокиной, которая утверждает, что это произведение на самом деле написано ее мужем, поэтом Юрием Влодовым, а Евтушенко просто украл «Бабий Яр» и опубликовал под своим именем, мы решились позвонить Евгению Александровичу — узнать, что он обо всем этом думает…

— Рассчитанная и расчетливая клевета, что тут еще думать?! — возмутился Евгений Евтушенко . — Она наверняка за это деньги получила. Какая-то женщина, которая, как оказалось, чуть ли не ровесница этого стихотворения, лучше знает, кто его написал! Говорит, что автор — ее покойный муж, что мы с ним дружили, что я ходил перед ним на цыпочках и грустнел от зависти, когда он читал мне свои стихи, что я чуть ли не учителем своим его называл… Аня, я никогда не видел этого человека и ее тоже не видел! Она сама пишет, что доказательств нет — ни фотографий моих, ничего. Хотя в наше время, конечно, можно и фотографии сварганить — слепить просто, и все. Видимо, пока не додумалась. Однако слух запущен, гадость эта до людей доходит, и от этого больно.

Мне сказали, что это письмо подметное ходит давно, а я не видел. Я не читаю такого помоечного Интернета, но читают многие люди, которые не знают, что происходило на самом деле! Я выступал в Нью-Йорке — там зрители вставали и говорили: «Что за негодяй распространяет о вас такие слухи? Как вы это терпите?» Ну, есть люди, которых это возмущает, а есть и другие — любители выискивать у знаменитых что-то гаденькое, порочное, постыдное. Это их единственное развлечение, а для кого-то — источник дохода. Та женщина ведь явно не просто так это написала — какую-то цель преследовала, на что-то рассчитывала. Казалось бы, раз ты утверждаешь, что твой муж — автор, почему он молчал, почему ты сама при жизни его молчала? И какую-то защиту надо же чувствовать за собой, чтобы открыто признаваться: «Доказательств у меня нет» — и обвинять человека, нагло и беспочвенно!

Я об этом письме узнал от своего импресарио — его зовут Герман Хазанов, он организовывал мне выступления в Израиле. Все шло нормально, я готовился к поездке, как вдруг он звонит: «Евгений Александрович, тут надо подумать, стоит ли приезжать. Дело в том, что по всем «детским садикам» для старичков, приехавших из бывших республик СССР (а это как раз те люди, которые очень любят стихи и всегда ходят их слушать), распространили то ли письмо, то ли рассказ какой-то Осокиной — что вы украли «Бабий Яр». Вы представляете, в Израиле, куда из Союза приехали люди, у которых родные погибли в Бабьем Яру?

— И кто, как вы считаете, распространил среди этих людей письмо?

— А кто же в этом признается? Накануне поездки в Израиль мне передавали «приветы» от другого импресарио, который говорил, что организует мне не три выступления, а 30, если порву свой контракт с Германом и соглашусь сотрудничать с ним. Но, знаете, когда говорят о 30 выступлениях в такой маленькой стране, я понимаю, что это какая-то бодяга: ну невозможно там столько, понимаете? Разумеется, я отказался. Не могу, конечно, обвинять человека, которого не знаю, но, может, это какие-то разборки между импресарио, не знаю… Так или иначе, тот, кто это письмо разнес по этим «детским садикам», по всем медучреждениям, где бывают пожилые люди, явно хотел, чтобы народ не пошел меня слушать. А писулька-то такая, которую можно не раз и не только в одной стране использовать, чтобы меня очернить…

— Но люди ведь пришли?

— И слушали, и аплодировали… Хотя были пустые стулья в залах, конечно. Мне даже показалось, что больше, чем раньше. Если бы я не знал ничего об этом письме, я бы не думал, наверное, что это может быть с ним связано… Слишком много клеветы последнее время, и одна наслаивается на другую, как будто что-то случилось… Вы смотрели, Аня, сериал «Таинственная страсть» на Первом канале?

— В Украине российский Первый не вещает, но в Интернете, думаю, смотрели все, кому интересно, как жили поэты-шестидесятники, — там же о вас, о Вознесенском, Рождественском, Ахмадулиной, Окуджаве…

— …я бы так не сказал. Я бы сказал, там о персонажах книжки Аксенова, не очень талантливо написанной, однобокой. Довольно мало общего у нее с тем, как все было на самом деле. Он и сам это понимал, видимо, — потому у него все герои под вымышленными именами: Антон Андреотис, Ян Тушинский, Нэлла Аххо… Но создатели сериала все псевдонимы расшифровали в самом начале — провели четкие параллели зачем-то. Будто художественный фильм, с вымыслом и домыслами, за документальную хронику собирались выдать.

Первыми сериями я был даже растроган, мне так понравилось, как Чулпан Хаматова сыграла Беллу! Ну, все сняла: то, как она держалась, как говорила, как божественно читала стихи, как переживала и сопереживала, как умела дружить… То, что моего персонажа, Тушинского, сыграл Филипп Янковский, сын моего покойного друга и великого актера Олега Янковского, тоже порадовало. Но уже третья часть — буквально раздавила…

— Та, где речь о Пастернаке зашла?

— Именно! Как они могли это сотворить — что я уговаривал Беллу подписать письмо против него? Это ложь, грязная, оскорбительная! Дело Пастернака было лакмусовой бумажкой для проверки человеческой совести. Писателей заставляли его осуждать, а если они отказывались, их давили, прессовали, исключали из Лит-института… Помню, ходили к нему в гости два молодых поэта — Панкратов и Харабаров. Чуть ли не каждую неделю у него бывали — общались, столовались, ходили тогда, когда мы с Беллой туда не ходили… А я Пастернаком зачитывался, я его обожал, он был моим учителем, хотя я его еще не видел. И вот когда эти два мальчика рассказывали нам, чем их там кормили, да еще его Борькой называли, меня это возмущало: как язык поворачивается?

В Союзе писателей я был секретарем комсомольской организации — правда, можно сказать, формально, потому что людей комсомольского возраста там почти не было, и если я чем и занимался, то только тем, что доставал для официанток из ЦДЛ разрешения на аборт. Ну, случалось, что какая-то из девушек забеременела, денег, чтобы ребенка прокормить, у нее нет, а папа… Папы не всегда хотели признаваться, что они папы. Отцом мог быть женатый человек, кто-то из писателей — все это в моих книгах описано: «Волчий паспорт», «Шестидесантник»… В общем, где был я, а где в классическом понимании комсомольская работа.

И вот дело Пастернака, и молодых перспективных поэтов заставляют высказываться за то, чтобы Бориса Леонидовича вышвырнули из страны. Я отказываюсь — не прячусь, не сомневаюсь, как Ян Тушинский в фильме, а именно отказываюсь, наотрез! И секретарь парткома Союза писателей тащит меня на расправу в Московский комитет комсомола — к идеологическому секретарю. Фамилия его, как сейчас помню, была Мосин, и вот этот Мосин оказался — а это была такая редкость в то время! — нормальным человеком. Советским, да, — но в первую очередь человеком.

Он сказал: «Товарищ Евтушенко, почему вы отказываетесь выступить от имени молодежи?» Я спросил: «Скажите, пожалуйста, а вы читали „Доктора Живаго“?» — «Нет, — честно ответил он. — Где бы я его достал?» И тогда я признался: «А я читал». Борис Леонидович дал мне рукопись на одну ночь: у него все ее спрашивали. Он уже был исключен из Союза писателей, его хотели выслать, и только поэтому Пастернак отказался от Нобелевской премии. Вынужден был, понимал, что обратного билета в Советский Союз у него не будет…

— Вы уже были хорошо зна-комы?

— Да, и без помощи Аксенова, как это показано в фильме. Знакомство произошло в мае 59-го, я побывал на даче Пастернака в Переделкино с итальянским профессором, литературоведом, переводчиком и поэтом Анджело Марией Рипеллино. Он настоял, чтобы с ним поехал я, — наверное, не хотел, чтобы прикрепили человека из органов госбезопасности…

Я читал свои стихи: «Свадьбу», «Одиночество», «Я разный»… Борис Леонидович подарил мне свой сборник 1930 года и написал: «Дорогой Женя, Евгений Александрович, Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем…» И я храню эту книгу и эту надпись — я был тогда безумно счастлив!

Конечно, я взял у него «Доктора Живаго». И, конечно, я не мог даже мысли иметь такой — выступить против Пастернака и его романа! «Неужели вы не нашли там ничего антипатриотического?» — спросил Мосин. «Вы знаете, — ответил я, — Пастернак — великий поэт. Такого случая в истории нет, чтобы великий поэт ненавидел свою родину. Вы подумайте, в какое положение вы ставите сейчас рабочих и крестьян, которые вынуждены говорить: „Я роман Пастернака не читал, но осуждаю…“ Вы же позорите страну! Не хочу я участвовать в этом. Не хочу, чтобы дети мои и внуки, если они у меня будут, плевали на мою могилу».

И этот секретарь по идеологии, представьте себе, сказал нашему, из Союза писателей: «Я удовлетворен ответом товарища Евтушенко. Прошу больше не вызывать его и не угрожать ему ничем».

— И вправду человек…

— Но в фильме-то что? Я уговариваю Беллу подписать письмо, а она мне в лицо бросает: «Ты трус!», «Если честнее одна — значит, одна…» Как же все-таки надо Беллу не знать… Понимаете, мы прожили недолго — три года. Но мы никогда грязно не ссорились! Я уезжал, приезжал, уходил, возвращался, но мы не опускались до ругани и оскорблений.

Белла была гениальным поэтом, но и не менее гениальным другом. Она дружила с моей второй женой Галей, она приходила на все мои свадьбы, причем брала с собой фартушок, чтобы помочь на кухне, если будет необходимость. Вот какая была Белла по-настоящему! А в отношении к Пастернаку мы были единодушны. Вы знаете, она же никогда у него не была: стеснялась отнимать время у такого человека!

У Ахмадулиной есть стихотворение «Памяти Бориса Пастернака» — о том, как она случайно повстречала его в лесу возле дачи и он спросил, не замерзла ли она. Белла там пишет:

Мне доводилось около бывать,
Но я чужда привычке современной
Налаживать контакт
несоразмерный,

В знакомстве быть и имя называть.

И в этом она вся — деликатная, тонкая, неземная! Единственное, в чем прав и Аксенов, и создатели фильма, — в том, что в нее все влюблялись. В нее нельзя было не влюбиться! А то, как она ко мне относилась, можно узнать из ее стихотворения «Сон». Мы уже не были женаты в 60-м, когда она написала: «Я воспою его. А вы судите. Вам по ночам другие снятся сны».

Пастернак, который в этой картине ходит по лесу, как призрак, и смотрит на всех угрюмо, с обидой и укоризной, тоже был удивительно светлым человеком, таким солнечным зайчиком среди темноты. Я первый раз видел его грустным, когда уже упомянутые Харабаров и Панкратов попросили у него… разрешения его предать. «Сегодня у меня были Ваня и Юра, — рассказывал Борис Леонидович. — Вы представьте себе, Женя, они пришли ко мне за разрешением подписать против меня письмо. Потому что им угрожают, что исключат из комсомола и института». «И вы?» — спросил я. «Вы знаете, я подло поступил по отношению к ним, — ответил Пастернак. — Я разрешил. И сам помог им стать подлецами. А теперь чувствую огромную вину, потому что подлецы никогда не станут настоящими поэтами! Поэт не может предавать».

Но больше всего поразил Бориса Леонидовича даже не сам факт их визита с такой просьбой, а то, что, выйдя из его дома, эти люди взялись за руки и вприпрыжку побежали по дорожке! Он сказал: «Не надо, Женя, идеализировать наше поколение: мы совершали много такого, о чем не хочется вспоминать… Но потом мы кляли себя и мучились от угрызений совести. А в вашем поколении появилось что-то новое — радость от разрешения предательства…»

Я вижу, нынешнее поколение — пускай не все, но те, кому не стыдно клеветать, — еще более «усовершенствованное». И если наши Ваня и Юра радовались, что им разрешили предать, то современные Ваня и Юра радуются оттого, что могут на предательстве заработать.

— Создатели фильма контактировали с вами, когда снимали? Неужели не уточняли, не переспрашивали?

— Почему? Предлагали даже принять участие в работе над сценарием. Но зачем мне вмешиваться в чужой творческий процесс — работу над чужим сценарием по чужой книге? Если бы по моей, я бы имел право следить, контролировать, указывать. А тут, по Аксенову, что бы это дало? Да даже не совсем по Аксенову, а можно сказать, что еще и по Бродскому: вот эта андроповская любовь ко мне — это явно оттуда, от него. Все знают, кем он меня считал…

— …ну, у вас это взаимно было…

— …а могло быть без взаимности? Как только он уехал, тут же назвал Вознесенского мерзавцем, Коржавина — графоманом, а об одном из романов того же Аксенова, который увидел в издательстве где-то в Штатах, сказал, что это дикое говно…

— Я бы все-таки к нашему настоящему из прошлого вернулась. Как вы считаете или как чувствуете, кому это нужно — все это поднимать, ворошить, выворачивать, показывать вас в дурном свете? Где причина?

— В зависти человеческой. Хотя бы к тому, что я до сих пор в шорт-листе Нобелевской премии. Куда, кстати, российские поэты никогда меня не выдвигали. Евреи, итальянцы, кто угодно — только не наши!

— Нет пророка в своем Отечестве?

— Я не претендую на роль пророка. Я вообще мало на что претендую в свои 84. Мне бы жить и работать спокойно, а не отбиваться от несправедливых обвинений.

— Кстати, как вы отнеслись к тому, что в этом году Нобелевская премия по литературе — не ваша?

— Достойно. Я сразу поздравил Боба Дилана — единственный из российских писателей. Дал интервью, в котором сказал, что он для западного мира, как для нас Окуджава. Он хороший парень, это правда.

— Не хочу вас огорчать, но по Интернету гуляет утка: мол, Боб Дилан подумывал отказаться от Нобелевской премии, потому что Евгений Евтушенко рассказал ему, как его ругают в России…

— Что, и такое есть?! Бред, бред сумасшедшего! Шутка это или что, но явно неудачная — с целью завистника из меня сделать, мелкую, убогую душонку. Я вам так скажу: зависти к чужим наградам у меня нет. Мои меня либо уже нашли, либо еще найдут. Мне есть чем заняться: я пишу роман, работаю над антологией, езжу с выступлениями… А такие слухи равны тому злосчастному письму о «Бабьем Яре». Вранье, ни на чем не основанное.

К слову, история написания Евгением Евтушенко его знаменитого стихотворения давно рассказана — в том числе в документальном романе Анатолия Кузнецова «Бабий Яр», впервые опубликованном 50 лет назад, в 1966-м. В главе «К читателям» Анатолий Васильевич пишет: «Рукопись (имеется в виду роман Кузнецова. — Авт. ) пошла по инстанциям — вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел (но без ряда глав), как мне сказали, Суслов, и он, в общем, разрешил. Решающим для «вышестоящих товарищей» оказался ловкий аргумент редакции, что моя книга якобы опровергает известное стихотворение Евтушенко о Бабьем Яре, вызвавшее в свое время большой скандал и шум. Нет, конечно, я это великолепное стихотворение не опровергал. Более того, Евтушенко, с которым мы дружили и учились в одном институте, задумал свое стихотворение в день, когда мы вместе однажды пошли к Бабьему Яру. Мы стояли над крутым обрывом, я рассказывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и нет.

«Над Бабьим Яром памятников нет…» — задумчиво сказал Евтушенко, и потом я узнал эту первую строчку в его стихотворении. Я не противопоставлял ему свою книгу, просто размер романа позволял рассказать о Бабьем Яре куда больше во всех его аспектах. В некоторых зарубежных изданиях к моему роману вместо предисловия ставили стихотворение Евтушенко, что лучше всего говорит само за себя…"

Современникам Евтушенко, украинским шестидесятникам, мы позвонили с просьбой рассказать, что они знают об истории написания «Бабьего Яра», — и выдающийся поэт Герой Украины Иван Драч был удивлен и вопросом, и тем, что он вообще возник.

— Тобто як це — не Євтушенко? — возмутился Иван Федорович. — Хто може таке сказати? Усім відомо, що «Бабин Яр» — його вірш, і Шостакович, натхенний ним та іншими поезіями Жені, свою 13-ту симфонію написав. А ця чутка — абсурд якийсь! Я не чув ніколи цього безглуздя — хто, ви говорите, листа написав? Осокіна… А хто вона — поетеса? Не знаю такої. А Євтушенка знаю, і мільйони людей в усьому світі знають — от вам і можлива причина…

Скоро матиму розмову з Іваном Дзюбою — і ми разом подумаємо, як підтримати Євгена. Адже саме Іван мене із ним познайомив, привів на Євтушенків творчий вечір… Переконаний, багато хто захоче сказати Євгенові слова підтримки. І будь-який фаховий літературознавець підтвердить: сумнівів, що автор «Бабиного Яру» саме Євтушенко, немає, стилістично це абсолютно його вірш.

Другой представитель украинской плеяды шестидесятников, в 1986—1991 годах главный редактор журнала «Огонек», в 1989-м — лучший редактор мира Виталий Коротич прислал в редакцию «Бульвара Гордона» письмо, в котором также утверждает: «Бабий Яр» — это, конечно же, стихотворение Евтушенко, написанное под впечатлением от посещения места массовых расстрелов. Текст письма, адресованного в первую очередь украинским читателям, публикуем полностью и без перевода.

«Дорогі друзі! Пишу ці кілька слів рідною мовою, бо мені здається, що так треба в цьому випадку…

Ми живемо у світі вкрай міфологізованому, де всі події минулого, навіть недалекого, приміряють до постійно пересмикуваного сьогодення, давні легенди вмонтовують у нові. Таке життя.

Ще одна банальна метафора: прожите життя — справжнісіньке поле бою. Програні битви чи виграні — в кожного з нас особисті території битв, свої спогади про тих, хто був у бою, хто не повернувся, ми з’ясовуємо, як кому затямились вороги, союзники, вбиті, поранені, полонені і дезертири.

Сам я — один із так званих шістдесятників. Ми починали друкуватися в 60-ті роки минулого століття, після ХХ з"їзду компартії, після знаменної доповіді Микити Хрущова про сталінські беззаконня, про мільйони ні за що знищених, про катів і катованих. Нам здавалося, що от-от розвидніється, ми почали писати й публікуватися в суспільстві, де з’явилася надія. Ми гуртувалися, зігріваючи один одного, «діти різних народів», бо до нас поверх усіх безнадій прийшло відчуття спільноти, розуміння, що виживемо чи пропадемо спільно. Ми шукали порятунку, притулку й захисту один в одного, бо більше ніде було, йшли навпомацки в моторошному півмороку, щиро браталися з латиськими й грузинськими поетами, з росіянами, узбеками й казахами — понад казенне гасельне брязчання формувалася справжня дружба представників різних народів, яким щойно було однаково безнадійно, а тепер зажевріла хоч якась надія на прийдешнє світло перед очима.

Нам повірили — також в усьому світі, де заходилися нас щедро перекладати. Ми теж повірили навзаєм, перекладали один одного, приводячи до власного дому друзів, вартих довіри. Мовби брали своїх побратимів на поруки, почавши спільні з ними мандри в пошуках довіри й надії.

Пам’ятаю, як на початку 60-х років приїздив до нас у Київ Євтушенко і ми з Іваном Драчем та юним ще Женею укладали спільні прожекти, обчитували один одного. Євтушенко був чи не найпершим із молодих російських поетів, хто свідомо прийшов до найтрагічніших місць української столиці, у тому числі до Бабиного Яру, і написав вірш про Яр, який пролунав на цілий світ. Я свідчу, що чув і бачив, як ця поезія писалася, — для мене і всіх нас.

Міг би я зараз розповідати про те, як ми єдналися бідою, зокрема як у Києві заборонили мій вечір з Андрієм Вознесенським і як я подовгу жив у Тбілісі чи Ризі, шукаючи порятунку від київських лих, братався з поетами Грузії, як приїздила до нас латиська зірка поезії Візма Белшевіца, як я приїздив до неї, перекладав її твори… Усе єдналося в сотнях зустрічей, у перекладах, які не зникають. Не так давно вийшла у Ризі книга, де перекладені вже покійною Белшевіцею мої поезії нагадали про ті часи. Нещодавно пішов з життя Імант Зієдоніс — ще один латиський поет із нашої когорти. В мене є одна-єдина книга, написана у співавторстві — якраз із Імантом.

Ми вигравали і програвали спільно й відчували один одного — плечем до плеча. Ще тоді це дратувало багатьох, за означенням Євтушенка, «наследников Сталина», й досі дратує…

Усе це я пишу не з метою відсвяткувати давні, виграні й програні нами битви. (Річ у тім, що після тієї війни — а наші битви були справжньою війною — мало хто з нас дожив до сьогодні). Я написав це, бо давня істина, що першими на поля завершених битв приходять мародери, знову справдилась. Дяка долі, не всюди.

Ми тепер живемо у різних державах. Десь шанують тих, хто в 60-х роках минулого сторіччя видирався з тоталітаризму, вірячи, що він не торкне нас більше ніколи. Десь і тепер самого духу 60-х панічно бояться, обтрушуючи сталінське опудало з нафталіну.

…Щойно у Казахстані відзначили 80-річчя поета Олжаса Сулейменова, мого близького друга ще з тих, спільних наших, часів. Відзначали державно, говорили про те, наскільки непросто було пробивати забетоновану сталінцями стіну, яка відділила нашу тодішню державу від людства. Вийшла в Казахстані книга спогадів про Сулейменова, де головний наголос на тому, що у 60-ті роки минулого століття самодіяльно витворився єдиний багатомовний фронт поетів із колишніх радянських республік — проти всім нам ненависної диктатури і жлобократії, на тому, наскільки популярним стало наше покоління, так і назване — шістдесятники…

В Україні державні і всенародні вияви любові відчула за нових часів гордість української поезії Ліна Костенко. Нещодавно я радо привітав свого друга Івана Драча, Героя України, з його 80-річчям. Гарно, коли щиро пам’ятають і шанують вдома: нас так мало лишилося…

Утім, пам’ять теж розмаїта, не завжди вдячна — усе залежить від того, чия вона.

На російському телебаченні пройшов щойно серіал «Таинственная страсть», про наших друзів і ровесників — російських, чиї життя штучно поєднали на телеекранах якраз цим, огидним, на мою думку, фільмом. Це небезпечно, бо серіал цей — свідомий наклеп, огидна реваншистська спроба скомпрометувати ціле покоління людей, які присвятили свої таланти боротьбі за людяність, принизити саму таку боротьбу. Нічого нового.

Фільм зроблено за книгою Василя Аксьонова, прозаїка, який спробував колись писати комсомольські повісті на кшталт «Колег», побув і в редколегії журналу «Юность», і в опозиції, але ні видатним письменником, ані видатним діячем не став. Поживши в Америці, остаточно посварився з радянською владою, втратив радянське громадянство, здобув американське, але й повноцінним янкі не став. І згодом повернувся до Росії з комплексом невтолимої заздрості до ровесників, які здобули тимчасом вдома славу й шану.

Книгу Аксьонова було натхнено тим, що я зву «комплекс недоотримання», — це така емігрантська хвороба, коли людині здається, що іншим за її відсутності вдалося забрати те, що належить виключно їй. І ця натхнена заздрістю книга стала подарунком для людей, яким давно вже впоперек горлянок усі ці демократизації й перестройки.

Неодмінно заспокою Євтушенка, в якого ніхто й ніколи не забере ані словечка з того, що він написав, і ніхто не роздере наших рукостискань, не заборонить взаємності живих і мертвих поетів, якої так бояться «наследники Сталина». При кожній нагоді захищаймо росіян і євреїв, кавказців і азіатів — різномовних і різноликих порядних людей, яких — я вірю — все одно більше…"

Фото в заголовке Сергея Тушинского, «ФАКТЫ»

Осенью 1958 года Борис Леонидович Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе во многом благодаря «Доктору Живаго». В одно мгновение этот роман в Советском Союзе посчитали «клеветническим» и порочащим достоинство Октябрьской революции. На Пастернака оказывали давление по всем фронтам, из-за чего писатель был вынужден отказаться от премии.

Роковой октябрь

Бориса Пастернака часто называют Гамлетом XX века, ведь он прожил удивительную жизнь. Писатель успел многое повидать на своем веку: и революции, и мировые войны, и репрессии. Пастернак неоднократно вступал в конфликт с литературными и политическими кругами СССР. К примеру, он бунтовал против социалистического реализма — художественного движения, получившего особое и широкое распространение в Советском Союзе. К тому же, Пастернака неоднократно и открыто критиковали за чрезмерную индивидуальность и непонятливость его творчества. Однако мало что сравнится с тем, с чем ему пришлось после 23 октября 1958 года.

Известно, что одну из престижнейших литературных наград ему вручили за произведение «Доктор Живаго» с формулировкой «за значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа». До этого на Нобелевскую премию среди русских писателей номинировался только Иван Бунин. А кандидатуру Бориса Пастернака в 1958 году предложил сам французский писатель Альбер Камю. К слову, Пастернак мог выиграть премию с 1946 по 1950 года: он ежегодно числился в кандидатах в это время. Получив телеграмму от секретаря Нобелевского комитета Андерса Эстерлинга, Пастернак ответил в Стокгольм такими словами: «Благодарен, рад, горд, смущен». Многие друзья писателя и деятели культуры уже начали поздравлять Пастернака. Однако весь писательский коллектив крайне негативно отнесся к этой награде.

Чуковские в день, когда Пастернаку вручили Нобелевскую премию

Начало травли

Как только до советских властей дошли вести о номинации, то на Пастернака сразу начали оказывать давление. Пришедший на следующее утро Константин Федин, один из самых деятельных членов Союза писателей, потребовал демонстративно отречься от премии. Однако Борис Пастернак, вступив в разговор на повышенных тонах, отказал ему. Тогда писателю пригрозили исключением из Союза писателей и другими санкциями, которые могли поставить крест на его будущем.

Нобелевскую премию «дополучил» сын Пастернака 30 лет спустя


Но в письме Союзу он писал: «Я знаю, что под давлением общественности будет поставлен вопрос о моем исключении из Союза писателей. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что вам угодно. Я вас заранее прощаю. Но не торопитесь. Это не прибавит вам ни счастья, ни славы. И помните, все равно через несколько лет вам придется меня реабилитировать. В вашей практике это не в первый раз». С этого момента и началась общественная травля писателя. На него посыпались всевозможные угрозы, оскорбления и анафемы всей советской печати.

«Доктор Живаго» назвали «клеветническим» романом

Не читал, но осуждаю

Вместе с этим западная пресса активно поддерживала Пастернака, когда как любому было не прочь поупражнялся в оскорблениях в адрес поэта. Многие видели в премии настоящее предательство. Дело в том, что Пастернак после неудачной издания романа в своей стране решился передать его рукопись Фельтринелли — представителю итальянского издательства. Вскоре «Доктор Живаго» был переведен на итальянский и стал, как сейчас говорится, бестселлером. Роман был признан антисоветским, так как в нем разоблачались достижения Октябрьской революции 1917 года, как говорили его критики. Уже в день присуждения премии, 23 октября 1958 года, по инициативе М. А. Суслова Президиум ЦК КПСС принял постановление «О клеветническом романе Б. Пастернака», признавшее решение Нобелевского комитета очередной попыткой втягивания в холодную войну.

На обложке одного из американских журналов 1958 года

Эстафету подхватила «Литературная газета», которая с особым пристрастием взялась за травлю писателя. 25 октября 1958 года в ней писалось: «Пастернак получил «тридцать серебреников», для чего использована Нобелевская премия. Он награждён за то, что согласился исполнять роль наживки на ржавом крючке антисоветской пропаганды… Бесславный конец ждёт воскресшего Иуду, доктора Живаго, и его автора, уделом которого будет народное презрение». Вышедший в этот день номер газеты был целиком «посвящен» Пастернаку и его роману. Также один из читателей писал в одной разоблачительной заметке: «То, что сделал Пастернак, — оклеветал народ, среди которого он сам живет, передал свою фальшивку врагам нашим, — мог сделать только откровенный враг. У Пастернака и Живаго одно и то же лицо. Лицо циника, предателя. Пастернак — Живаго сам навлек на себя гнев и презрение народа».

Из-за Нобелевской премии Пастернака окрестили «воскресшим Иудой»


Именно тогда появилось известное выражение «Не читал, но осуждаю!». Поэту грозили уголовным преследованием по статье «Измена Родине» Наконец Пастернак не выдержал и отправил в Стокгольм 29 октября телеграмму следующего содержания: «В силу того значения, которое получило присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ». Но и это не облегчило его положение. Советские писатели обращались к правительству с просьбой лишить поэта гражданства и выслать за границу, что больше всего боялся сам Пастернак. В итоге его роман «Доктор Живаго» запретили, а самого поэта исключили из Союза писателей.

Писатель остался практически в одиночестве

Незаконченная история

Вскоре после вынужденного отказа на измученного поэта вновь обрушился шквал критики. А поводом стало стихотворение «Нобелевская премия», написанное как автограф английскому корреспонденту Daily Mail. Оно попало на страницы газеты, что вновь не понравилось советским властям. Тем не менее, история Нобелевской премии не осталась незаконченной. Тридцать лет спустя ее «дополучил» сын Пастернака Евгений в знак уважения таланта писателя. Тогда, а это было время гласности и перестройки СССР, «Доктор Живаго» был опубликован, и советские граждане смогли ознакомиться с текстом запрещенного произведения.

Считать, что Пастернак всю свою жизнь был неугодным советским властям писателем, — не совсем верно. До середины 1930-х годов большой том его стихотворений активно издаётся, а сам Пастернак участвует в деятельности Союза писателей СССР, стараясь при этом не склоняться перед власть имущими. Так, в 1934 году на первом съезде советских литераторов Борис Леонидович сказал, что потеря своего лица грозит превращением в «социалистического сановника». На том же съезде Николай Бухарин (уже потерявший былую власть, но ещё имеющий вес в партии) называет Пастернака лучшим поэтом Советского Союза. Но уже через два года, в начале 1936-го, ситуация начинает меняться: правительство СССР недовольно слишком личным и трагическим тоном произведений поэта. Советскому Союзу нужны не декаденты, а писатели-активисты. Но тогда Пастернак в полную опалу не попадает.

Говоря об отношениях писателя с советской властью, обычно вспоминают два эпизода, связанных с Иосифом Сталиным. Первый (и наиболее известный) произошёл 13 июня 1934 года. События того дня Борис Леонидович Пастернак будет вспоминать всю свою жизнь, особенно в разгар развернувшийся травли. Около половины четвёртого дня в квартире писателя раздался звонок. Молодой мужской голос сообщил Пастернаку, что сейчас с ним будет говорить Сталин, чему поэт не поверил, но продиктованный номер всё-таки набрал. Трубку действительно поднял Генеральный секретарь партии. Показания свидетелей о том, как на самом деле прошёл этот разговор, разнятся. Точно известно, что Сталин и Пастернак говорили об Осипе Мандельштаме, отправленном в ссылку из-за издевательской эпиграммы, направленной против сталинского режима и самого Иосифа Виссарионовича. «Отец народов» спросил, друг ли Мандельштам Пастернаку, хороший ли он поэт... Что именно ответил Пастернак, неизвестно, но, судя по всему, писатель пытался уйти от неудобных вопросов, пускаясь в пространные философские рассуждения. Сталин сказал, что так товарищей не защищают, и бросил трубку. Раздосадованный Пастернак попытался дозвониться до генсека снова, уговорить того отпустить Мандельштама, но трубку никто не взял. Пастернак считал, что поступил недостойно, из-за чего долгое время не мог работать.

Уже через год, осенью 1935-го поэту выпал шанс заступиться за других литераторов. Он отправил Сталину личное послание, где просто и искренне попросил отпустить мужа и сына Анны Ахматовой — Николая Пунина и Льва Гумилёва. Оба оказались на свободе ровно через два дня. Об этих эпизодах Пастернак вспомнит в начале 1959 года, когда, доведённый до отчаяния травлей и отсутствием заработков, будет вынужден написать письмо Дмитрию Поликарпову — одному из главных виновников своих бед: «Действительно страшный и жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключённых и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону».

  • Борис Пастернак с супругой Зинаидой на даче, 1958 год

Стихи — это необработанная проза

Главной причиной травли стал единственный роман писателя — «Доктор Живаго». Пастернак, до публикации этого произведения работавший с поэзией, считал прозу более совершенной формой передачи мыслей и чувств писателя. «Стихи — это необработанная, неосуществлённая проза», — говорил он. Время после Великой Отечественной войны ознаменовалось для Пастернака ожиданием перемен: «Если Богу угодно будет и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь, захватывающе новый век и ещё раньше, до наступленья этого благополучия в частной жизни и обиходе, — поразительное огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство». Для такой страны он и начал писать «Доктора Живаго» — символический роман, проникнутый христианскими мотивами и повествующий о первопричинах революции. И герои его — это символы: Живаго — русское христианство, а главный женский персонаж Лара — сама Россия. За каждым героем, за каждым событием в романе стоит нечто гораздо большее, всеобъемлющее. Но первые читатели не смогли (или не захотели) этого понять: они хвалили стихотворения, которые вошли в книгу под видом творчества Юрия Живаго, говорили о прелести пейзажей, но главную задумку не оценили. Как ни странно, смысл произведения уловили на Западе. В письмах писателей о «Докторе Живаго» зачастую говорится, что этот роман позволяет западному человеку лучше понять Россию. Но эти слова поддержки до Пастернака почти не доходили из-за развёрнутой травли со стороны властей и даже литературного сообщества. Он с трудом получал весточки из других стран и был вынужден заботиться прежде всего о том, как прокормить свою семью.

Официальная и полномасштабная кампания против Бориса Леонидовича Пастернака развернулась уже после получения им Нобелевской премии в 1958 году. Руководство партии настаивало на том, что награда была дана Пастернаку за роман «Доктор Живаго», который порочит советский строй и якобы не имеет никакой художественной ценности. Но следует помнить о том, что Пастернак тогда выдвигался на премию уже не впервые: Нобелевский комитет рассматривал его кандидатуру с 1946 года, а роман тогда ещё не существовал даже в черновиках. Да и в обосновании награды сначала говорится о достижениях Пастернака как поэта, а потом уже о его успехах в прозе: «За значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа».

Но неверно говорить и о том, что «Доктор Живаго» не оказал никакого влияния на решение Нобелевского комитета. Роман, вышедший в Италии в 1957 году, имел значительный успех. Его читали в Голландии, Великобритании и США. «Что с того, что ты в Переделкине одиноко свершаешь свой невидимый подвиг, — где-то наборщики в передниках за то получают зарплату и кормят свои семьи, что набирают твоё имя на всех языках мира. Ты способствуешь изжитию безработицы в Бельгии и в Париже», — писала Пастернаку двоюродная сестра Ольга Фрейденберг. ЦРУ, разделявшее точку зрения советского правительства об антиреволюционной направленности романа, устроило бесплатную раздачу «Доктора Живаго» русским туристам в Бельгии и планировало доставить «пропагандистскую» книгу в страны социалистического блока.

Всё это ещё до присуждения премии обеспечило Борису Леонидовичу Пастернаку опалу. Изначально писатель отдал рукопись не иностранцам, а русскому журналу «Новый мир». Ответ из редакции долго не приходил Пастернаку, поэтому он в конце концов решил передать права на публикацию романа итальянскому издателю Джанджакомо Фельтринелли. К концу 1956 года копия романа была уже в редакциях крупнейших западноевропейских государств. Советский Союз, в публикации отказавший, заставлял Пастернака отозвать книгу, но остановить процесс уже не представлялось возможным.

Пастернак прекрасно понимал, какими проблемами может обернуться для него получение Нобелевской премии, и всё же 23 октября 1958 года, в день своего триумфа, направил в Шведскую академию слова искренней признательности. Советское руководство было взбешено: СССР настаивал на том, чтобы награду получил Шолохов, но Нобелевский комитет их просьбам не внял. Кампания против Пастернака началась тут же: к нему приходили коллеги, фактически требуя отказаться от премии, но писатель был непреклонен. А 25 октября началась травля в СМИ. Московское радио сообщило, что «присуждение Нобелевской премии за единственное среднего качества произведение, каким является «Доктор Живаго», — политический акт, направленный против советского государства». В тот же день «Литературная газета» опубликовала статью, в которой назвала Пастернака «наживкой на крючке антисоветской пропаганды». Через два дня, 27 октября, на специальном заседании Союза писателей СССР было решено исключить Пастернака из организации и просить Хрущёва выслать провинившегося поэта из страны. В печати с завидным постоянством появлялись критические, если не сказать оскорбительные публикации. Основной проблемой всех этих выпадов было то, что практически никто из обвинявших роман не читал. В лучшем случае они были знакомы с несколькими кусками, вырванными из контекста. Пастернак пытался обратить на это внимание в тех редких письмах, которые он отправлял своим обвинителям, но всё было тщетно: приказ «затравить» нобелевского лауреата и заставить его отказаться от награды поступил сверху. Сам Хрущёв, не стесняясь, назвал Пастернака свиньёй, что с готовностью подхватили и другие преследователи.

Но не эти нападки заставили Пастернака отказаться от премии: писатель для сохранения здоровья перестал читать прессу. Последней каплей в чаше терпения и без того глубоко несчастного человека стали слова его музы, Ольги Ивинской. Она, опасаясь за свою свободу, обвинила писателя в эгоизме: «Тебе ничего не будет, а от меня костей не соберёшь». После этого Пастернак отправил в Швецию телеграмму о том, что принять почётную награду он не сможет.

  • globallookpress.com
  • Russian Look

«Исключение Пастернака — позор для цивилизованного мира»

Но расчёт советского правительства не оправдался: отказ Пастернака от премии прошёл почти незаметно, зато травля писателя получила широкий общественный резонанс во всём западном мире. Крупнейшие писатели того времени, включая Олдоса Хаксли, Альбера Камю, Андре Моруа, Эрнеста Хемингуэя, выступали в поддержку советского писателя, отправляли письма в правительство СССР с настоятельной просьбой прекратить преследование Пастернака.

«Исключение Пастернака представляет собой нечто невероятное, заставляющее вставать дыбом волосы на голове. Во-первых, потому, что присуждение Шведской академией премии обыкновенно считается за честь, во-вторых, потому, что Пастернак не может нести ответственности за то, что выбор пал на него, наконец, потому, что произвол, который допустили советские писатели, лишь увеличивает пропасть между западной культурой и русской литературой. Было время, когда великие писатели, как Толстой, Чехов, Достоевский, совершенно справедливо гордились престижем, который они имели на Западе».

Андре Моруа

«Единственное, что России надо было бы понять, — это то, что Нобелевская премия вознаградила большого русского писателя, который живёт и работает в советском обществе. К тому же гений Пастернака, его личные благородство и доброта далеки от того, чтобы оскорблять Россию. Напротив, они озаряют её и заставляют любить её больше, чем любая пропаганда. Россия пострадает от этого в глазах всего мира лишь с того момента, как будет осуждён человек, вызывающий теперь всеобщее восхищение и особенную любовь».

Альбер Камю

«Исключение Пастернака — позор для цивилизованного мира. Это означает, что он в опасности. Его надо защитить».

Лондонская газета News Chronicle

Кампания по защите Бориса Пастернака приобрела невиданные масштабы. Иностранные коллеги и читатели писали ему много писем с предложениями помощи. Поддержку писателю оказал даже премьер-министр Индии Джавахарлал Неру, который позвонил лично Хрущёву. После этого Первый секретарь СССР понял, что дела обстоят весьма серьёзно, и отправил в посольства нескольких стран письма, где официально заверял, что жизнь, свобода и имущество Пастернака находятся вне опасности.

Страшный скандал разгорелся в Швеции: здесь лауреат Ленинской премии Артур Лундквист заявил о своём отказе от награды в поддержку Пастернака. Средства массовой информации всего мира говорили о советском писателе, что иногда приводило к довольно курьёзным случаям. Например, один фермер жаловался на то, что история с Пастернаком может его разорить, потому что радиостанции, занятые обсуждением Нобелевской премии по литературе, перестали передавать информацию о ценах на зерно и прогнозы погоды.

Но жизнь Пастернака от этого не изменилась к лучшему. Сначала он опасался одного — высылки. Писатель не представлял себе жизни без России, поэтому иногда шёл на уступки власти, чтобы остаться на родине. Затем перед нобелевским триумфатором встала другая проблема — он перестал получать гонорары. Его, уже совсем не молодого и к тому же семейного человека, лишили средств к существованию. При этом гонорары за «Доктора Живаго» дожидались своего хозяина за рубежом. Получить их у писателя не было никакой возможности.

Но даже в такой атмосфере Пастернак не прекращал творить: работа помогала сохранять остатки моральных сил. Писатель задумал пьесу о крепостном актёре, который развивает свой талант, несмотря на унизительное рабское положение. Постепенно замысел становился всё более масштабным, превращаясь в пьесу обо всей России. Она называлась «Спящая красавица», но закончена так и не была: Пастернак, задумавший новое произведение летом 1959-го, ушёл из жизни 30 мая 1960 года.

Через 27 лет после смерти Пастернака, 19 февраля 1987 года, Союз писателей СССР наконец отменил свой указ об исключении Бориса Леонидовича. Все эти годы в стране шёл медленный процесс реабилитации писателя. Сначала его существование перестали полностью замалчивать, потом стали говорить о нём в нейтральном ключе. Период замалчивания и искажений закончился в конце 1980-х: сначала раскаялся Союз писателей, затем с пронзительной статьёй в память о Пастернаке выступил смертельно больной Виктор Некрасов (правда, в нью-йоркской газете) и наконец в 1988 году, с запозданием в 30 лет, журнал «Новый мир» опубликовал полный текст «Доктора Живаго». В следующем году родные Пастернака получили за него Нобелевскую премию. 10 декабря 1989 года в Стокгольме в честь великого русского писателя, лишившегося законного права быть триумфатором, звучала чарующе-трагическая мелодия из сюиты Баха d-moll для виолончели соло.

Позорное событие литературной и общественной жизни страны второй половины пятидесятых годов было связано с романом Бориса Пастернака «Доктор Живаго». В него оказался втянутым и Борис Слуцкий - трехминутное выступление против Пастернака стало трагедией Слуцкого до конца его дней.

Отношение к Б. Л. Пастернаку в советское время всегда было настороженным. Особое беспокойство партийно-литературного руководства в 1946 году вызвал растущий интерес к Пастернаку на Западе, тогда имя поэта впервые было упомянуто среди кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. Пока это еще не было связано с романом: писатель начал работать над ним в конце 1945 года. Скандальный характер события приняли в ноябре 1957 года, после выхода романа в Милане в переводе на итальянский. (В мае - июне следующего года книга вышла во Франции, Англии, США и Германии.) Чашу терпения идеологических бонз переполнило присуждение Борису Леонидовичу Пастернаку Нобелевской премии «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы» (23 октября 1958 года). Ответ Пастернака Нобелевскому комитету: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» - оказался последней каплей.

Пастернак писал роман, не таясь. Готовые главы читал близким людям, посылал отрывки сестрам в Англию (с просьбой никоим образом не публиковать). В январе 1956 года передал рукопись журналу «Новый мир», но вскоре стало ясно, что журнал никогда не опубликует романа. Через полгода Пастернак заключил договор на издание «Доктора Живаго» в Италии с коммунистом-издателем Фельтринелли. Этот шаг поэта стал известен Москве. Неожиданно в январе 1957 года договор на издание «Доктора Живаго» предложил Гослитиздат. Договор был подписан. Обнадеженный возможностью появления романа в России, Пастернак обратился к Фельтринелли с просьбой задержать публикацию до выхода его в Москве.

Создавая роман, Пастернак не собирался в какой-либо мере придать ему антисоветскую направленность. Основная тема романа заявлена как «противопоставление языческого Рима (читай: Сталинской Москвы) - христианству, рабства - свободе, народов и вождей - личности».

Издание романа было связано с риском, и Пастернак понимал это. Еще в 1945 году, задумывая «Доктора Живаго», Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».

Отсутствие в романе прямых антисоветских пассажей все же не остановило власти перед тем, чтобы воспрепятствовать его изданию. В ЦК сознавали опасность романа, понимали, насколько несовместимы провозглашенные в нем общечеловеческие ценности с господствующей идеологией: выход романа в свет мог пробить серьезную брешь в плотном идеологическом заборе. Была дана команда ни в коем случае не публиковать роман. Договоры на издание в России оказались фикцией.

В сентябре 1958 года, когда стало известно о возможности присуждения Пастернаку Нобелевской премии, рассматривался план избежать скандала. Предполагалось издать «Доктора Живаго» в Москве малым тиражом с ограниченным сообщением об этом в печати. Но план этот отвергли и предпочли развернуть широкую политическую кампанию дискредитации автора и романа. Было предусмотрено подключение общественности к бездумному шельмованию в духе тридцатых годов. Времени на подготовку и осуществление плана было мало.

На 27 октября было назначено расширенное заседание руководства союзных и московской писательских организаций. 25 октября «Литературка» опубликовала отзыв редакции «Нового мира», послуживший основанием для отказа от издания романа, и редакционную статью «Провокационная вылазка международной реакции». В тот же день в «Правде» появилась злобная статья Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка».

В полном согласии с этими статьями намечалось обсуждение вопроса: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя».

Пастернаку послали приглашение. Больной, он на заседание не поехал, но послал объяснительную записку. Поэт просил товарищей не считать «мое отсутствие знаком невнимания». Он напоминал, что «в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий», что роман сначала был отдан в наши издательства в «период общего смягчения литературных условий», когда существовала надежда на публикацию. «На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался. По поводу существа самой премии ничто не может меня заставить признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью… Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много!! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит». Далее Пастернак выражал согласие денежную часть премии внести в фонд Совета Мира, не ехать в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей.

Записку Пастернака расценили как «возмутительную наглость и цинизм». Единодушно поддержали постановление президиума о лишении Пастернака звания советского писателя и об исключении его из числа членов Союза писателей. В те же дни в стране проходили митинги и собрания, осуждавшие великого поэта и его роман.

Против кого было направлено все это безумное, позорное действо? Против романа? Нет, о нем забыли, его как бы и не было. Против Нобелевского комитета и премии? Нет: только против самого писателя и его поведения. Его несгибаемость перед властью, его гордая позиция - вот что больше всего не только злило, но и вызывало страх. Боялись заразительного примера недопустимого неподчинения.

Решением об исключении из Союза писателей завершался первый акт трагедии.

На 31 октября было назначено общее собрание московских писателей. По советской традиции решение президиума должны были одобрить все писатели. За два дня до этого на пленуме ЦК комсомола секретарь В. Е. Семичастный (будущий председатель КГБ СССР) сравнил Пастернака со свиньей, которая «никогда не кушает там, где гадит», и пожелал, чтобы отъезд Пастернака за границу освежил воздух.

Мероприятие должно было пройти гладко, без эксцессов. Началась идеологическая обработка будущих участников, и главный упор был сделан на тех, чье участие повысило бы авторитетность собрания. Стали вызывать в ЦК и в парткомы писателей известных, чей творческий авторитет и моральная репутация не были подмочены соглашательством. Сдались Твардовский, С. С. Смирнов, Вера Панова, Николай Чуковский. Другим «известным» (Маркову, С. Михалкову, Прокофьеву, Соболеву, Антонову и многим другим) не пришлось сдаваться: они были «добровольцами».

В числе других вспомнили о Борисе Слуцком. После письма И. Г. Эренбурга в издававшейся миллионным тиражом «Литературке», полемике вокруг этого письма и читательского успеха первой книги «Память», Слуцкий стал заметной фигурой и его имя было на слуху. Биография Слуцкого соответствовала «критериям» - участник Великой Отечественной войны, раненный на фронте, поэт, чьи антисталинские стихи были известны широкому читателю, «человек безупречной этической репутации» (Евг. Евтушенко), писатель, пробившийся в литературу через рогатки цензуры, несмотря на сопротивление именно тех, кто сейчас клеймил «отступничество» Пастернака. В ЦК знали, что «известный советский поэт Слуцкий» слыл в обществе самым значительным антисоветским поэтом. «Разгадка этого парадокса, - пишет Олег Хлебников, - только в том, что, не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду - так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме…» Много стихов Слуцкого ходило по рукам в списках. Некоторые из них попадали за границу и публиковались в сборниках советской неподцензурной поэзии. Привлечение «советского - антисоветского» поэта рассматривалось как одна из главных задач идеологической подготовки собрания: участие такого человека позволяло руководству говорить: «Видите, против Пастернака выступает не только Софронов, но и Слуцкий».

Слуцкого, члена партии, партком обязал уговорить беспартийного Леонида Мартынова обрушиться на Пастернака. Об этом вспоминает С. Липкин - но из его воспоминаний получается, будто бы Мартынов «уговорил» Слуцкого. «Кандидатура Мартынова, - пишет Семен Липкин, - нравилась парткому потому, что Мартынов был беспартийным, талантливым и негосударственным. Было известно, что Пастернак его ценил. Мартынов нехотя согласился, но за полчаса до начала собрания сказал Слуцкому: “А почему вы не берете слово? Я выступлю только в том случае, если выступите вы”. Растерявшись, Слуцкий повел Мартынова в партком. Секретарь парткома (забыл его фамилию) обратился к Слуцкому: “В самом деле, почему тебе не выступить? Леонид Николаевич прав”. Слуцкий вынужден был согласиться. Все это он мне рассказывал зло, злясь, как я думаю, на себя. Но и я не был расположен к добродушной беседе». Не подвергаем сомнению то, что Слуцкий так именно и говорил С. Липкину, но известным фактам это противоречит. Во всяком случае, не «за полчаса» до начала собрания решал Слуцкий вопрос - выступить или уклониться.

Заинтересованность руководства в привлечении Слуцкого была так же велика, как и понимание того, что «такого» трудно будет уломать. Последовали вызов в ЦК, беседа у Поликарпова, вызовы в партком.

По свидетельству В. Кардина, Слуцкому сказали, что «во исполнение долга коммуниста он обязан заклеймить Пастернака на собрании московских писателей. Таково партийное задание…». Кардин это запомнил со слов Слуцкого.

Слуцкий оказался в партийном капкане, зажатым между долгом и совестью, между обязанностью и честью.

Долг и обязанность, как их тогда понимал поэт, взяли верх. Об этом он писал в стихах:

Музыка далеких сфер, противоречивые профессии. Членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Все же был. За страх, за совесть. Кое-что хотелось бы забыть. Кое-что запомнить стоит. Долг, как волк, меня хватал. (Разные долги, несовпадающие.) Я как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку. Высох и устал .

Слуцкий был принципиальным противником предварительной публикации произведений за рубежом: он считал, что писатель обязан печататься на родине. Так думали и его друзья-литераторы. В «Подённых записях» Самойлова за 1960 год (с. 301) есть такая пометка: «Вознесенский сказал мне, что английский журналист Маршак опубликовал в Лондоне мои стихи. Какова мораль западного журналиста! Они не понимают, что мы не желаем ссориться с родиной. Все, что нам не нравится, - внутреннее дело. Никому не дозволено в это вмешиваться!» У Николая Глазкова была целая баллада под названием «Беседа с чертом», в которой черт соблазнял поэта славой и богатством, полученными благодаря зарубежным публикациям. Стихотворение кончалось красноречиво: «Отойди от меня, сатана!» Были и менее строгие суждения. «У нас, - вспоминает Нина Королева, имея в виду своих ленинградских товарищей, - было свое понимание проблемы “поэт и власть”: государство печатает и награждает того, кто прославляет и пропагандирует его и партийную политику… Факт появления “Доктора Живаго” за границей мы считали жестом смелым и вызывающим, на который поэт имеет право, но и государство имеет право его не одобрить. А руководство московской писательской организации мы считали насквозь продавшимся советской власти и партии за блага и подачки».

Самому Слуцкому никогда не приходило в голову передать за границу для опубликования свои «Записки о войне». Эта «деловая проза» - острая правда о войне - пошла бы нарасхват у зарубежных издательств. То же относится и к сотням стихов, лежавших в столе поэта, не имевших шансов быть напечатанными на родине. Стихи Слуцкого печатали за границей, но не по его воле. Сам он свои стихи туда не посылал. «Межиров в самый расцвет застоя, - вспоминает Олег Хлебников, - показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе - он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось “Аноним”. Но для тех, кто понимает, “фирменная” узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи».

Эта принципиальная позиция Слуцкого, несомненно, оказалась той щелочкой, сквозь которую смогли добраться до него и уговорить выступить. Успех «обработчиков» стал возможен также благодаря глубокой партийности Слуцкого. Об этом говорят многие близко знавшие и дружившие с ним.

«Член КПСС Слуцкий, - писал Владимир Корнилов, - долго, почти всю свою жизнь, продолжал верить в партию, вернее, упорно заставлял себя в нее верить…» Верность «строительной программе» и партийный долг, а отнюдь не трусость или конъюнктурные соображения заставили Слуцкого поддаться на уговоры и требования парткома.

Наум Коржавин: «Я… тогда нисколько, ни на одну минуту не усомнился в честности и порядочности Слуцкого и поэтому отнесся к его проступку не с возмущением, а иронически - понимал, что к этому его привел не расчет, а честно и буквально исповедуемый принцип партийности, от следования которому никаких благ он никогда не получал».

B. Кардин: «Обстоятельно рассказывая мне о собрании, Слуцкий не искал оправдания… хотел понять, как с ним стряслось такое. В поисках объяснения он сказал: - Сработал механизм партийной дисциплины…»

C. Апт: «Почему он, поэт, присоединился тогда к хору хулителей? Скорее всего, он сделал это “в порядке партийной дисциплины”, думаю, что ему в ультимативной форме предложили выступить… Думаю, что он и в самом деле был ошеломлен тем, что Пастернак напечатал свой роман за границей… Вполне допускаю, что и в присуждении Пастернаку Нобелевской премии Слуцкий мог увидеть акцию политическую…»

Когда я впервые после случившегося приехал в Москву и встретился с Борисом, я рискнул его спросить. (Мне было тяжело напоминать о случившемся. Вообще, близкие старались не говорить об этой истории, понимая, как он сам трагически переживает ее. Обходили молчанием, не сговариваясь.) Но я не мог не спросить. Не помню точно моего вопроса. В нем не было одобрительного подтекста, но и не начинался он со слов «Как ты мог?».

Борис ссылался на сильный нажим, вызов в ЦК. Он был, что называется, прижат к стенке положением секретаря партбюро (или члена партбюро - не помню точно) поэтической секции московской писательской организации. Положение обязывало. Смысл его оправданий сводился к тому, что ему оставалось только «выступить как можно менее неприлично». Говорил, сколько пережил мучительных часов в поисках формы и содержания своего выступления. Но колебаний «выступить или воздержаться» я в его словах не почувствовал.

Разговор наш он закончил прямо и однозначно: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После XX съезда я этого не хотел и не мог сделать». Я понял эти слова как выражение поддержки «оттепели»; больше к этой теме мы никогда не возвращались (П. Г.).

Между тем здесь-то и заключалось главное. Борис Пастернак был враг «оттепели»; Борис Слуцкий был ее убежденным певцом.

Пастернак в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году высказал свое отношение к «оттепели»: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь - дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей». Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».

Слуцкий был тем, кому «оттепель» дала голос, да он и сам пытался стать голосом «оттепели». Он сформулировал все те положения, которые в силу многих причин не мог сформулировать Никита Хрущев. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», или «Перекур объявлен у штурмовавших небо», или «Вы решаете судьбу людей? Спрашиваете про детей, узнавайте, нет ли сыновей у негодяя», или…

Эти формулы Слуцкого врезаются в память, и не хуже поэтических афоризмов Пастернака. Порой они даже похожи на пастернаковские - а порой пастернаковские строчки становятся похожи на строчки его антагониста: «История не то, что мы носили, а то, как нас пускали нагишом…» - «Семь с половиной дураков смотрели восемь с половиной!»

Это не удивительно: Пастернак был одним из поэтических учителей Слуцкого - не прямо, как Сельвинский или Брик, но опосредованно, не так явно, как, скажем, Ходасевич, чьи строчки и образы Борис Слуцкий использует в самых неожиданных ситуациях, но… все-таки был. Больше того: в первом зафиксированном высказывании Бориса Слуцкого о поэзии мелькает тень Пастернака - об этом мы уже писали во второй главе.

1937 год. Четверо подростков проводят шуточную анкету. Отвечают на один-единственный вопрос: «Что такое поэзия?» Один из подростков - Борис Слуцкий. Его ответ удивителен и своей оглядкой на Пастернака, и своим бесстрашием для тех лет тотального страха. «Мы были музыкой во льду» - «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». В этом его ответе сквозили и будущая чрезвычайно короткая военно-юридическая деятельность, и отказ после этого опыта от какой бы то ни было работы, связанной с юриспруденцией в условиях советского строя, и единственная ошибка, которую совершил Слуцкий в условиях этого самого строя.

Давид Самойлов, рассуждая об особенностях мышления своего «друга и соперника», пишет о «неумении предвидеть» Бориса Слуцкого. Замечание на редкость тонкое и точное, но неполное. Можно было бы предположить, что «неумение предвидеть» Бориса Слуцкого связано с его «фактовизмом», с тем, что он «с удовольствием катился к объективизму», - но как тогда связать этот «фактовизм», это «стремление к объективности» с утопизмом Бориса Слуцкого, с его верностью двадцатым годам, тогдашней готовности переделать и перекроить мир?

Скорее всего, дело было в том, что Слуцкий не столько «не умел предвидеть», сколько не хотел - и потому не мог… Борис Слуцкий писал «после будущего», после того, как все, что могло произойти, - произошло:

…Но задача, когда-то поставленная, не решенная, как была, и стоит она старая, старенькая, и действительно плохи дела. Удивительно плохи дела…

По этой причине Борис Слуцкий был поэтом последовательно трагического мировоззрения. В этом его принципиальное отличие от исторического оптимиста Бориса Пастернака.

Один из самых больших парадоксов эпохи - столкновение двух этих поэтов. Как ни удивительно, ницшеанец Борис Пастернак не просто вписывался в советскую идеологическую и эстетическую систему, он был одним из ее создателей, одним из самых талантливых ее творцов, тогда как демократический коммунист, ставший «гнилым либералом», Борис Слуцкий оказался одним из ее разрушителей. Многосотстраничный «Доктор Живаго» жанрово продолжает советское романное многопудье, тогда как «Кельнская яма» и уж тем более «Бог» становятся точкой разрыва традиции.

Типологического сходства с Пастернаком у Бориса Слуцкого не было. Было немало перетолкованных, переиначенных цитат - например, «День был душный, а тон был пошлый». Не было типологического сходства, но была отталкиваемая генеалогия. Полное, принципиальное, идейное несоответствие наложилось на ту игру, которую затеяли власти с интеллигенцией. Повторимся: если бы Пастернака спросили, готов ли он каким-либо смелым поступком разоблачить гнилостный обман «оттепели», обозначить те границы, за которые она не шагнет, он бы ответил: Да, готов… Если бы Слуцкого спросили, готов ли он сколь возможно расширить «оттепельные» границы, он бы ответил… Понятно, что бы он ответил.

При общем несходстве было в этих поэтах нечто общее, причем проявлялось оно в различии. И то и другое ярче всего проявлялось в том, как они читали стихи: так же, как и разговаривали в жизни. А дальше начиналось различие, потому что Пастернак разговаривал так же, как читал стихи. Слуцкий же читал стихи так же, как разговаривал: спокойно, деловито, сухо. Докладывал обстановку: «Человек на развилке путей / прикрывает глаза газетой, / но куда он свернет, / напечатано в этой газете. // (…) На развилке пред ним два пути, / но куда ему все же идти, / напечатано в этой газете». Эти стихи, впрочем, иначе как деловым и спокойным тоном и не прочитаешь. Интонация бытовой беседы у Пастернака была одической, пиитической, поэтической. Стиховая, поэтическая интонация у Слуцкого была интонацией бытовой, деловой беседы, даже если речь шла о чем-то невыносимом, ужасном: «Нас было семьдесят тысяч пленных в большом овраге с крутыми краями…»

Думал ли Слуцкий о последствиях своего выступления, о том, как отнесутся к этому товарищи, о своей репутации, о себе, о Тане? Не мог не думать. Понимал ли, что один только факт появления на трибуне позорного судилища надломит, перекорежит всю жизнь? Конечно понимал. Но, принимая решение, он посчитал правильным поступиться личным интересом для общественной пользы, как он ее (пользу) понимал.

«Кто из нас, людей фронтового поколения, - писал В. Кардин, - прожил безгрешно? История Слуцкого особая. Он признавал свою вину… за “ошибочки”, ведшие к общим бедам. Пусть они совершались помимо него, пусть партия не спешила брать на себя ответственность за них. По собственной воле, по велению совести он принял на свои плечи непомерный груз, который норовил отпихнуть от себя едва не каждый».

«Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел, вопреки многому, верить, тем очевиднее проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей, общая, всех нивелирующая, такая, при которой индивидуальный и недюжинный ум излишен» (Ст. Рассадин).

«Видимо, после пастернаковской истории, - пишет Вл. Корнилов, - Слуцкий написал:

Уменья нет сослаться на болезнь, Таланту нет не оказаться дома. Приходится, перекрестившись, лезть В такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно, Ошибок мало, а достоинств много. А с точки зренья Господа-то Бога? Господь, он скажет все равно - говно.

Господь не любит умных и ученых, Предпочитает тихих дураков, Не уважает новообращенных И с любопытством чтит еретиков.

Это стихотворение напоминает строки Багрицкого:

Неудобно коммунисту Бегать как борзая…»

Здесь сыграло искреннее, хотя и ошибочное, убеждение Слуцкого в возможности либерализации общественной жизни, в необходимости поддержать и не дать увянуть первым росткам свободы. Поступок Пастернака казался ему провокацией, после которой может начаться «завинчивание гаек». Он посчитал, что отказ от выступления, уклонение от выполнения партийного задания объективно навредит «оттепели». Он думал, что ему удастся перевести обсуждение поступка Пастернака в осуждение Нобелевского комитета.

Мне приходилось неоднократно быть свидетелем жарких споров на эти темы между Слуцким и Самойловым. Самойлов считал XX съезд и последовавшее за ним известное постановление ЦК 1956 года высшей точкой «синусоиды», допускал возможность нисходящих и новых восходящих ветвей развития, понимал временный, преходящий характер «оттепели». Слуцкий был убежден и настаивал на том, что теперь развитие пойдет по «прямой» вверх. Я в своих оценках колебался между мнениями своих друзей: хотелось, чтобы все сложилось «по Слуцкому», но не верилось «по-самойловски». Стоит ли говорить, что жизнь подтвердила правоту Самойлова и заблуждение Бориса? Не в этом ли заблуждении причина трагедии Слуцкого? Не это ли объясняет (но не оправдывает) мотивы, приведшие Бориса Слуцкого на трибуну печально известного собрания московской писательской организации, подвергшего избиению Бориса Пастернака? (П. Г.)

За сутки до собрания Пастернак отказался от премии. В телеграмме в Стокгольм он писал: «В связи со значением, которое Вашей награде придает то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». В этом не было ни малодушия, ни тем более трусости. Он боялся, но не за себя: его глубоко беспокоила судьба близких.

Но запущенный механизм травли не мог остановиться. Как бы то ни было, 31 октября собрание состоялось, и Борис Слуцкий на нем выступил.

О собрании написано немало. Приведем лишь впечатление присутствовавшего на собрании А. Мацкина:

«Удивительная была аудитория - все дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией, обнаружили себя в этой вакханалии…

Хотя это был конец 50-х годов, расправа шла по ритуалу процессов 30-х. Ораторы, сменяя друг друга, неистовствовали, и каждый старался превзойти другого в своем трибунальстве.

И вдруг в эту оргию включаются два достойнейших поэта - Слуцкий и Мартынов…»

Изданный позднее стенографический отчет позволяет представить, насколько «дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией» господствовали на собрании, сравнить выступление Слуцкого с другими выступлениями и убедиться, насколько удалось Слуцкому реализовать свой замысел «выступить как можно менее неприлично». Почти все выступавшие солидаризировались с комсомольским вожаком Семичастным, назвавшим Пастернака «свиньей, которая гадит там, где ест». С. С. Смирнов: «…я как-то невольно согласился со словами товарища Семичастного… Может быть, это были несколько грубоватые слова и сравнение со свинством, но по существу это действительно так…» В. Перцов «Товарищ Семичастный прав… Пастернак не только вымышленная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура… Пусть туда уезжает… надо просить, чтобы он не попал в предстоящую перепись населения». А. Софронов: «…я слышал речь Семичастного о Пастернаке. У нас двух мнений по поводу Пастернака быть не может… Вон из нашей страны». Л. Ошанин: «…не надо нам такого человека, такого члена ССП. Не надо нам такого советского гражданина». К. Зелинский: «Это человек, который держит нож за пазухой… Враг, причем очень опасный, извилистый, очень тонкий враг… Иди и получай свои 30 сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен». А. Безыменский: «Решение, которое принято об исключении из Союза, правильно, но это решение должно быть дополнено. Русский народ правильно говорит: “Дурную траву вон с поля”… Его уход от нашей среды освежил бы воздух». В. Солоухин: «…поскольку он является эмигрантом внутренним, то не стоит ли ему стать эмигрантом на самом деле». И все в таком духе… Только в выступлении Валерии Герасимовой не было ни слова об исключении и изгнании.

Выступление С. С. Смирнова заняло одиннадцать страниц отчета, выступления других писателей от двух до пяти страниц. Выступление Слуцкого заняло 18 строк (!). «Гнев» Слуцкого обрушился не на казнимого поэта, а на «господ шведских академиков». Приведем выступление Слуцкого полностью.

«Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература? За год до смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора “Анны Карениной”. Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого ищет поддержки!

Все, что делаем мы, писатели самых разных направлений, прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле».

В очень коротком выступлении Слуцкого (самом коротком из всех прозвучавших на собрании) нет ни единого слова об исключении Пастернака из Союза писателей, нет требований изгнать Пастернака из страны. Начисто лишено выступление Слуцкого и отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Бориса Пастернака. Он не говорил о поэте, хотя его отношение к Пастернаку-поэту к тому времени изменилось по сравнению с его ранними взглядами. Приводимые на этот счет в воспоминаниях Давида Самойлова резкие высказывания Слуцкого должны быть отнесены, с одной стороны, на счет нервного напряжения, в котором находился Слуцкий, споря со своим другом о Пастернаке после выступления, с другой - с идейной, идеологической позицией самого Самойлова. Вот что писал Давид Самойлов: «Слуцкий тогда составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов - № 1… В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов - явление поважнее и поэт поталантливее. Субординация подвела. «История с “Доктором Живаго” и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного ответа - встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власть и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс…

Свой ренессанс оказался ближе к телу» .

Самойлов далее вспоминает, что ему «тогда логика этого поступка казалась убедительней, чем сейчас… Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди - схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее - люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в ее субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. А намерения у них были самые лучшие. Пастернак и Ахматова казались вчерашним днем литературы. Ренессанс сулил будущее. Стоило отказаться от прошлого во имя будущего. Нужно было “не пугать власти” радикализмом, а искать примирительных позиций, не размежевываться, а объединяться во имя спасения нового ренессанса. Идея эта жалкая, многократно использованная всеми видами конформистов и всегда приводившая литературу к потере нравственного авторитета и к новым зажимам».

Отношение к выступлению Бориса Слуцкого занимает видное место в воспоминаниях о нем. Большинство простило его, но никто не забыл. Когда собиралась книга воспоминаний о Слуцком, составителя упрекали за то, что в книге излишне много «этого». Но составитель бессилен «вырубить топором то, что написано пером», как бы ни был ему близок и дорог Слуцкий.

«Из всей биографии Слуцкого, - пишет Алексей Симонов, - в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом “толковище” по осуждению Пастернака…

Почему всем забыли, а ему - не забыли?

Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина - о которой я могу судить как участник, - начинающаяся со смерти Сталина, представляется мне периодом всепрощения со все уменьшающимся расстоянием между преступлением и отсутствием наказания… Возвращаясь к Слуцкому, тем я и объясняю феномен избирательности нашей памяти по отношению к нему, что он испытывал муки совести там, где остальные давно и безнадежно себя простили…

Если есть разгадка “феномена” Слуцкого, то она лежит… в редко цитируемой строфе:

И если в прах рассыпалась скала, вину и на себя я принимаю» .

Приведем еще несколько наиболее значимых воспоминаний.

Семен Липкин: «Через несколько дней после выступления Слуцкий ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычное бесстрастное, командирское лицо налилось краской… я не был расположен к добродушной беседе:

Боря, вы понимаете, что никакое собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный.

Слуцкий беспомощно возразил:

Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи.

А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете.

… Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать.

… Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать меня о похоронах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль».

Давид Самойлов: «Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался. После отвратительного собрания… Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота.

Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова?

Со Слуцкого спрос больший».

Нина Королева: «Конечно, нам было жаль, что Слуцкий, как и Леонид Мартынов, выступил с осуждением Пастернака, но мы ведь не знали, как и почему это произошло, насколько в этом была его добрая воля… За дорогого поэта было больно».

Д. Шраер-Петров: «Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, кто голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Я предпочитал не верить. Такой человек не мог!»

Соломон Апт: «Кто хоть сколько-нибудь знал Слуцкого, тот не сомневается, что он мучился своей виной безысходно и, в отличие от некоторых других тогдашних ораторов, не успокаивал себя впоследствии ссылкой на то, что такое уж, мол, время было такое».

Владимир Огнев: «Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко, подавшего на моих глазах “тридцать сребреников” - две пятнашки за его выступление против Пастернака».

Евгений Евтушенко: «Он сам о себе пророчески написал: “Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом”. Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его.

Мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести - это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, - но не только своими муками, а не совершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по-мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен.

Прав ли был Слуцкий, когда он писал: “Грехи прощают за стихи. Грехи большие - за стихи большие”, я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: “Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь”, пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения».

Галина Медведева: «…трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…»

Несмотря на отказ от премии, Пастернак, по-разному оцененный в обществе и литературных кругах, вел себя мужественно и удивительно спокойно. По свидетельству близких, Борис Леонидович в самые тягостные и мрачные октябрьские дни 1958 года работал за столом, переводил «Марию Стюарт». Но «эпопея» не могла не отразиться на здоровье. Менее чем через два года после травли и вынужденного отказа от премии, 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался. Ему было семьдесят лет. Он уходил из жизни так же мужественно, как и жил. Похороны Пастернака оказались первой публичной демонстрацией набиравшей силу демократической литературы.

Слуцкий в годы, последовавшие после 1958-го, думал о московском писательском собрании и о своем выступлении, писал стихи, которые становятся более понятны, коль скоро они воспринимаются на фоне пастернаковской истории.

Бьют себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови.

Солит мысли мои и поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

Жизнь, хотя и окрашенная мрачными воспоминаниями, продолжалась. «Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. “Политическая трескотня не доходит до меня”, - писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды - и она откликалась в нем строками прекрасных стихов» (Ю. Болдырев).

История с романом «Доктор Живаго » всем достаточно хорошо известна, подробно на этом останавливаться не буду. Хочу лишь подчеркнуть — травля поэта, приведшая его к гибели, началась не из-за романа, который лежал в редакции «Нового мира » и который обещали напечатать, а из-за присуждения Нобелевской премии. Скандал не хотели устраивать до последнего, боясь испортить новый имидж СССР в связи с приходом Хрущёва , и очень возможно, что всё сошло бы на тормозах, - без публикации романа, конечно, но и без дикой травли, развернувшейся осенью 1958-го, - если бы книга на Западе пользовалась умеренным успехом или не имела вообще никакого. Но роман стал бестселлером и получил самую престижную из литературных наград. И вот этого местные власти и литературные сановники не могли ему простить.

Травля

К несчастью, гениальность Пастернака оценили прежде не на Родине, а за рубежом («большое видится на расстояньи »). «Пророка нет в отечестве своём ». 23 октября 1958 года Шведская академия присудила ему премию по литературе «за значительный вклад как в современную лирику, так и в области великих традиций русских прозаиков ». За два года (до смерти Пастернака) им было получено до тридцати тысяч писем и поздравительных телеграмм со всего света.

Корней Чуковский поздравляет Бориса Пастернака

Зинаида Николаевна уже предвкушала, какое платье она наденет для поездки в Стокгольм . Но на следующее утро к Пастернаку явился Федин - старый друг, сосед по даче, который заявил, что будет говорить с ним как официальное лицо. И потребовал, чтобы тот немедленно отказался от премии, иначе в завтрашних газетах это будет расценено как предательство. Поэт сказал, что этого не сделает.
Пастернак знал, что за поиски правды во все времена человека объявляли еретиком. Не случайно в первом варианте «Фауста » он писал:

Немногих, проникавших в суть вещей
и раскрывавших всем души скрижали,
сжигали на кострах и распинали,
по воле черни с самых давних дней.

С этого дня и началась травля поэта чернью. Вплоть до физической. М. Светлов , живший в ту осень в Переделкино , рассказывал, что хулиганы кидали камни в окна дачи Пастернака, были угрозы разгромить её, раздавались антисемитские выкрики. Какие-то негодяи побили камнями собачку Пастернака, её боялись выпускать одну, и Лёня Губанов приезжал гулять с ней. (У меня был стих об этом, ). Поэт был как зверь в загоне. Об этом своём состоянии он поведал в стихотворении «Нобелевская премия» :

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.

Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.

Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора -
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.

(Я обратила внимание на вольную или невольную перекличку с Набоковым :

Какое сделал я дурное дело,
и я ли развратитель и злодей,
я, заставляющий мечтать мир целый
о бедной девочке моей.)

А в черновом варианте у Пастернака были в конце такие строки:

Все тесней кольцо облавы,
И другому я виной:
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной!

А с такой петлей у горла
Я хотел еще пока,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.

Правая рука — это Ольга Ивинская . В тот момент они были в ссоре — после очередной «семейной сцены», которые она ему нередко устраивала, требуя узаконивания отношений.

Антипастернаковская кампания нарастала. Имя поэта стали поносить на всех собраниях, совещаниях, активах. Газеты пестрели кликушескими заголовками статей, которые должны были выражать так называемый «гнев народа». «Простые рабочие» писали, что хоть и не читали романа, но таким, как Пастернак, не место в литературе и на советской земле. Публиковались, например, такие «перлы»:

Твой идеал давно в кромешном мраке.
Как больно нам, как стыдно, что меж нас
ещё живут и ходят пастернаки
и выжидают свой продажный час.
Восхищены тобою не друзья,
а жёлтые продажные писаки.
Нельзя простить и оставлять нельзя
в литературе нашей пастернакипь!

Союз писателей единодушно исключил поэта из своих рядов, о чём подробно и саркастически спел Галич в своей песне «Мело мело по всей земле...» Послушайте: .

«Мы поимённо вспомним всех...»

Стенограмма того позорного собрания была опубликована тридцать лет спустя в 1988 году в «Советской культуре », где поимённо указали всех, «кто поднял руку». Поражает обилие действительно талантливых людей в списке тех, кто поспешил заклеймить Пастернака — Слуцкий, Сельвинский, Шкловский, Солоухин, Лев Ошанин, Вера Панова, Мариетта Шагинян . Не все выступавшие против Пастернака были искренни, многие просто боялись. Это был последний рецидив того великого страха, что остался в наследство от сталинской эпохи, что сидел в генах. Но были и те, кто травил Пастернака по велению души. Как писал Борис Чичибабин :

У славы век неодинаков.
Пока на радость сытым стаям
подонки травят пастернаков -
не умер Сталин.

Борис Полевой назвал Пастернака «литературным власовцем», заявив: «Генерала Власова советский суд расстрелял! » Голос с места поправил: «Повесил! » Председательствующий Смирнов, чувствуя, что кампания переходит всякие границы, поспешил прекратить прения и тем спас от позора следующих записавшихся. Пастернак писал о таких: «Что ж, мученики догмата, вы тоже — жертвы века ».
После публикации стенограммы В. Солоухин стал писать в «Советской культуре», что он не чувствует своей вины, что время было такое, нельзя было иначе. Да можно было иначе, можно! И время было уже вегетарианское, арест и гибель семье уже не грозили.

Кто-то не пошёл на то собрание, как И. Эренбург , который отвечал по телефону в ответ на приглашения своим обычным голосом: «Илья Григорьевич уехал, приедет нескоро ».

Евтушенко отказался выступать, хотя был комсоргом, его вызывали в горком и требовали выступления, но он отказался, а во время голосования вышел из зала.

Белла Ахмадулина не подписала коллективное письмо студентов с требованием высылки Пастернака за границу — и её отчислили из Литературного института.

Многие удивлялись, как она, дочь партийных работников, могла встать в одном ряду с теми немногими, кто выступил против травли Пастернака. Сама Белла вспоминала позже в одном из интервью: "моя юность как раз пришлась на то время, когда травле подвергался Пастернак, и я видела, что потом происходило в душах тех людей, которые приняли в ней участие. Они медленно изнутри самоуничтожались".
Были даже такие, кто осмеливался голосовать против. Это была сестра Надежды Аллилуевой, Анна Реденс , недавно вернувшаяся из лагеря.

Она кричала: «Не единогласно! Я против! » Но Смирнов сделал вид, что не слышит. Но таких, конечно, было меньшинство.
В газетах под шапкой «Единодушие» шли отчёты о прошедших по всей стране писательских собраниях, где поминали ранее неизвестного им Пастернака, где не хотели «дышать с ним одним воздухом», «говорить на одном языке», «попасть в общую с ним перепись населения ».
В один из вечеров Пастернак, доведённый до отчаяния, предложил Ольге Ивинской вместе покончить самоубийством.

У него были 22 таблетки нембутала. Ивинской с трудом удалось отговорить Пастернака от гибельного шага. В том, что он отказался от премии, решающую роль сыграла Ивинская, которую эта история безмерно перепугала: «Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберёшь ». Стала жаловаться Пастернаку, что у неё из-за него неприятности: её лишили переводов, которые её кормили. И Пастернак после телефонного разговора с ней даёт две телеграммы: одну — в Стокгольм, другую в ЦК: «Дайте работу Ивинской. Я отказался от премии».
Этот поступок очень разочаровал Зинаиду Николаевну — она считала, что ему нужно было уехать, причём одному: «Я желаю тебе добра и хочу, чтобы последующие годы жизни ты провёл в покое и почёте. Нам с Лёней придётся отречься от тебя, ты понимаешь, конечно, что это будет только официально».

Возможно, это и было самым разумным решением в той ситуации. Но Пастернак не представлял себе жизни вне Родины («Уходит с Запада душа, там нечего ей делать» ). «Если меня вышлют , — твердил он, — я сделаю, как Марина ».

«Злодеи народа»

Но черни мало было его отказа от премии. Она требовала публичного покаяния. К этому его подбивали друзья и родные. Пастернак огрызнулся адресованным им стихотворением:

Друзья, родные — милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу.
О, как я вас еще предам,
Когда-нибудь, лжецы и трусы.

Ведь в этом видно Божий перст
И нету вам другой дороги,
Как по приемным министерств
Упорно обивать пороги.

Собственно, пороги обивала Ивинская.

Именно благодаря ей вся эта кампания приобрела такой истерический и шумный характер. Ведь можно было достойно нести своё изгойство, как это уже было раньше с Ахматовой, Зощенко . Ивинская же и сыграла главную скрипку в деле уговоров Пастернака покаяться. Это она со своим окружением написала покаянное письмо Хрущёву, и Пастернак, махнув рукой, его подписал. (Она сама признает это в своих записках в главе «Моя вина »). Этот поступок очень уронил Пастернака в глазах Солженицына, Шаламова , которые резко осуждали его за такое проявление недостойной его слабости. Тем более, что положения Пастернака это не изменило, только добавило позора. Травля уже набрала обороты, она продолжалась в силу инерции, невзирая на отказ от премии и покаянные письма, которые Б. Ливанов назвал «окаянными».
Лидия Чуковская приводит эпизод, как она ехала к Ахматовой в такси, и вдруг мальчишка-шофёр внезапно повернулся к ней:
- Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ. Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.
Лидия Чуковская вспомнила слова Герцена : «Какие же вы все злодеи народа ». «Какие же мы все злодеи народа! » - подумала она.

«Мы не прочитали тебе, мальчик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживал. Идёт настоящая охота на душу простого человека, этого ни в чём не повинного, нами обокраденного мальчика. И он — по нашей вине — беззащитен. А ведь это те самые сейчас выражают очередной гнев, о которых у него сказано:

Превозмогая обожанье,
я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
учащиеся, слесаря
».

Он боготворил без взаимности. Слесаря писали: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов ». А ведь предатели на самом деле оказались они. Пастернак остался в литературе, это они её предали.

«Я кончился, а ты жива»

А потом началась болезнь. Пастернак болел несколько месяцев, но умер он, как потом оказалось, от «годовалого рака лёгких». То есть болезнь поселилась в нём именно тогда, год назад, когда началась эта широкомасштабная травля, загнавшая поэта как зверя в загон.

Для Ивинской начались страшные мучительные дни. Она по нескольку раз на день ездила в Переделкино , туда и обратно, чтобы что-то узнать о здоровье любимого, страдая от неизвестности, от невозможности помочь. О, как ощутила она в эти дни своё бесправие! Сколько б ни говорил ей Пастернак по этому поводу и верных, и лукавых слов о том, что он её любит, что в её руках главное, всё, что составляет суть и значение жизни, что «разве она хотела бы поменяться местами с несчастной стареющей женщиной, с которой они давно уже не слышат друг друга », - всё, что он столько раз говорил ей в своё оправдание, призывая к мужеству и терпению — всё-таки отказано ей было слишком во многом. У неё не было даже права знать. Она тайком присылала к Пастернаку знакомого врача и ждала, прячась у забора дачи. Сжавшись, сидела у крыльца, у закрытой двери, за которой с ним прощались «свои».

Однако, хотя Ивинская всюду говорила, что родственники Пастернака не пускают её к нему, это было не так. Он, как это ни чудовищно, сам не хотел её видеть. Об этом свидетельствуют многие очевидцы, не только Зинаида, но и Асмус, и врач, дежуривший у Пастернака, и Лидия Чуковская рассказывали, что родные при них не раз спрашивали Пастернака, не хочет ли он кого-нибудь видеть, и даже впрямую спрашивали об Ивинской, - он постоянно отказывался.
Да, он писал ей письма, но этими письмами старался удерживать на расстоянии. «Не пытайся меня видеть», «подожди, я скоро позову тебя... » Он даже в больницу не хотел ложиться из-за того,чтобы она туда к нему не приходила.
Было ли это связано с его плохим самочувствием — не хотел, чтобы она видела его таким, или это было чувство вины перед женой — теперь уже никто не узнает. Зинаида Николаевна думала, что он не хочет её огорчать, пыталась даже устроить их свидание с Ивинской в своё отсутствие, но Пастернак и тут отказался. «Я и так за многое буду отвечать перед Богом », - сказал он ей. И ещё сказал, что рад, что умирает, ибо не может больше выносить людскую пошлость и уходит непримирённым с жизнью.

Но это неверно, что он не вспоминал об Ольге в свои последние минуты. Медсестра, на руках которой он умер, передавала потом ей со слезами его слова: «Кому будет плохо от моей смерти, кому? Только Лелюше будет плохо, я ничего не успел устроить, главное — ей будет плохо».

Я кончился, а ты жива.
И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу.
Не каждую сосну отдельно,
А полностью все дерева
Со всею далью беспредельной,
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной.
И это не из удальства
Или из ярости бесцельной,
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной.

Он умер 30 мая 1960 года в 23 .20. Ольга узнала об этом в 6 утра, когда отправлялась, как всегда, на его дачу, чтобы встретить медсестру, идущую с ночного дежурства. Она всё поняла по её лицу. И побежала на дачу, громко плача и крича: «Теперь вы уже не сможете меня не пустить! Теперь меня уже нечего бояться!»
Никто не задержал её у входа. Он лежал ещё тёплый, и руки были ещё мягкие, и лицо как живое. А в ушах звучал его пророческий голос: «Я кончился, а ты жива...»

«Прощай, размах крыла расправленный...»

Да, всё сбылось. Всё самое худшее. Всё шло по вехам этого рокового романа. (Сбываются не только стихи, но и проза. Особенно, если это проза Поэта). Этот роман действительно сыграл трагическую роль в их жизни и всё в себя вобрал.
Из «Доктора Живаго »: « И вот она стала прощаться с ним простыми, обиходными словами бодрого бесцеремонного разговора, разламывающего рамки реальности и не имеющего смысла, как не имеют смысла хоры и монологи трагедий, и стихотворная речь, и музыка и прочие условности, оправдываемые одною только условностью волнения...
Казалось, эти мокрые от слез слова сами слипались в ее ласковый и быстрый лепет, как шелестит ветер шелковистой и влажной листвой, спутанной теплым дождем.
— Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел свидеться. Какой ужас, подумай! О, я не могу! Господи, реву и реву... Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое...
Прощай, большой и родной мой, прощай моя гордость, прощай моя быстрая глубокая реченька, как я любила целодневный плеск твой, как я любила бросаться в твои холодные волны...»

И в ответ слышалось: «Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай, краса моя, прощай, радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная... Больше я тебя никогда не увижу, никогда, никогда... больше никогда не увижу тебя... »
И вот настал этот удивительный, памятный до мельчайших подробностей день - 2 июня 1960 года — день похорон Бориса Пастернака.

Несколько тысяч человек — все поколения московской интеллигенции — съехались с утра в Переделкино. Никто не пришёл сюда из внешнего приличия, из формального долга. Для каждого из присутствовавших этот день был огромным событием. Резко бросалось в глаза отсутствие Федина, Леонова , друга юности Асеева . Лидия Чуковская разглядела в толпе Марию Петровых, Любимова, Раневскую, Каверина, Паустовского...
В общем настроении не было подавленности, скорби, была даже какая-то приподнятость, торжественность. Кто-то из толпы стал тихо и неумело читать «Август », стихотворение, написанное Пастернаком в 1953 году, поражающее своей провидческой силой. Он описал в нём своё прощание с жизнью, словно предвидел этот светлый июньский день...

Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.

Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома посёлка,
Мою постель, подушку мокрую,
И край стены за книжной полкой.

Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.

Вы шли толпою, врозь и парами...
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.

Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.

И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.

С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.

В лесу казённой землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо моё умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.

Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:

«Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.

Прощайте, годы безвременщины,
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я - поле твоего сраженья.

Прощай, размах крыла расправленный,
Полёта вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».

Это были очень светлые похороны. Гроб несли на плечах, и было что-то очень праздничное в цветущих яблонях, безоблачном синем небе и чистом спокойном профиле поэта, плывущем над людьми над морем цветов.

И все цветы, что только есть на свете,
навстречу этой смерти расцвели.
И сразу стало тихо на планете,
носящей имя скромное земли. -

напишет потом Ахматова . Она говорила: «Это были настоящие русские похороны. Такие нужно заслужить ».

Надгробие Пастернака скульптора Сарры Лебедевой на кладбище в Переделкино принадлежит к лучшим образцам русской мемориальной пластики.

Оно представляет собой стелу строгих форм с романтичным профилем поэта в технике углублённого рельефа. Профильное изображение как бы плывёт в пространстве, как в бесконечном просторе вечности... К 40-летней годовщине смерти Пастернака памятник работы Лебедевой, к тому времени нуждавшийся в реставрации, был заменён точной копией работы скульптора Дмитрия Шаховского.

А ещё через 6 лет в 2006 году могила Пастернака на кладбище в Переделкино была осквернена неизвестными вандалами. На надгробном памятнике были сожжены кладбищенские венки, в результате чего он был залит расплавленной пластмассой и закопчен.

Прокуратура возбудила уголовное дело, но подонки так и не были найдены.

Послесловие

Несколько слов о дальнейшей судьбе близких Пастернака . Зинаида Николаевна пережила мужа на 6 лет.

Это были очень трудные для неё годы. После его смерти, как всегда, деятельная, даже в горе, она принялась приводить в порядок архив, заботиться о постановке памятника. Через год у неё случился инфаркт. Материальное положение становилось всё тяжелее. Денег к 1962-му году уже не было, а нужно было сохранить дачу, которую так любил Пастернак, и в которой, как она твёрдо верила, когда-нибудь будет музей.

В 1963 году жена поэта решилась продать оригиналы писем Пастернака к ней, предварительно перепечатав все 75 на машинке, за ничтожную сумму в 500 рублей писательнице Софье Прокофьевой, а та в 1969-ом за ту же сумму передала их на хранение в ЦГАЛИ.

Зинаида Николаевна долго бедствовала, хлопотала о пенсии, которой ей так и не дали, и умерла от той же болезни, что и Пастернак (рака лёгких) в 1966 году.

На год раньше в 65-ом умерла первая жена Пастернака Евгения.

Она очень тяжело переживала его смерть, нервно заболела и скоропостижно скончалась на 66-ом году жизни.

Евгения Владимировна Пастернак с сыном, невесткой и и внуками

О судьбе детей Пастернака . Младший сын от Зинаиды Николаевны Леонид умер в 1976 году от инфаркта в 39 лет прямо за рулем.

Его дочь Елена сейчас вместе со своей матерью Натальей Анисимовной , вдовой Леонида Пастернака, ведает Переделкинским музеем.
Сыну от первой жены Евгению Борисовичу сейчас 89 лет.

Он физик (правда, после того, как в 1974 году провожал Наталью Солженицыну в аэропорт — лишился работы, его выгнали из Московского энергетического института. Тогда он ушел в Институт всемирной литературы, стал готовить публикации своего отца, разбирать архивы).

Евгений Борисович и Елена Владимировна Пастернаки за разбором архива поэта. 1969 год.

В 1989-ом Е. Пастернак выпустил большой труд (700стр.) - «Борис Пастернак. Материалы для биографии » с иллюстрациями Петра Пастернака — внука поэта. Петр — единственный из четырех внуков гениального писателя, родившийся при его жизни. Очень похож на своего деда, все стихи которого знает наизусть.

Петру Пастернаку сейчас 54 года. Окончил школу-студию МХАТ, работал театральным художником в «Современнике», в театре у Никитских ворот Марка Розовского, занимался изготовлением кукол для богемных клубов.

Прославился созданием культовых клубов в Москве: «Gogol"», «Пропаганда», «Белый таракан», «Китайский летчик Джао Да » и других. Считается основоположником клубного движения в России. У него двое детей. (Женат он на дочери племянницы Фадеева ).
Всего у Пастернака 11 правнуков.

А вот как сложилась судьба реальной Лары — Ольги Ивинской .

Через два месяца после смерти Пастернака в августе 1960-го она была вновь арестована. Её обвинили в контрабанде: через неё приходили из-за рубежа гонорары за «Доктора Живаго ». Валюта у нас в стране тогда была запрещена. Вместе с матерью была арестована и 16-летняя дочь Ирина - «за недоносительство».

Ольге дали 8 лет лагерей, Ирине — три года.

Своё отчаянье Ивинская выплёскивала в стихах:

Всё. Вот тут обрывается пленка.
Мы куда-то летим в темноту...
Ты в могиле, и счастьем ребенка
Я плачу за шальную мечту!

В полумгле расплываются лица,
Уж никто нам не в силах помочь.
Это матери знать, что в темнице,
Где-то рядом, за стенкою — дочь.

Ну и что ж! Оправданий не надо,
Но, в "тревоге мирской суеты",
Не дано мне рыдать у ограды,
За которой скрываешься ты.

Свою книгу воспоминаний («Годы с Борисом Пастернаком ») она заканчивает такими словами: «Любимый мой! Вот я и кончаю работу, завещанную тобой. Прости меня, что написала так, я не могла и никогда не смогла бы написать на уровне, которого ты достоин... Ты был прав: нас не учат ничьи уроки, и мы всё тянемся к призрачной и гибельной суете. И сквозь все ошибки, все беды, всю тщету и суету моего одинокого существования я протягиваю к тебе руки и говорю:

И теперь, уже замирая,
я стою у своих могил,
и стучусь я в ворота рая,
раз ты всё же меня любил
».

В 2000 году в московском издательстве «Синее яблоко» вышла книжка стихов Ольги Ивинской, изданная её дочерью Ириной Емельяновой и Дмитрием Виноградовым под названием «Земли раскрытое окно ».

При жизни Ивинская никогда не публиковала своих стихов, зарабатывала журналистикой и переводами, эта публикация — посмертная.

В 1988 году Ольга Ивинская была реабилитирована за отсутствием состава преступления и в 1991-ом обратилась в центральный гос. архив литературы и искусства (ЦГАЛИ) с просьбой вернуть изъятые у неё в своё время при обыске рукопись романа Пастернака, его стихи, статьи, письма.

Но вернуть их ей отказались, ссылаясь на то, что она не является законной наследницей поэта (не жена, не родственница, нет ни завещания, ни дарственной). На этот архив заявили свои права законные наследники — вдова младшего сына Леонида Наталья Анисимовна и её дочь, внучка поэта Елена. Имущество было признано спорным, на архив был наложен арест. Судебный процесс был довольно громким, к нему подключились многие журналисты, деятели культуры. Одни утверждали, что Ивинской следует вернуть то, что у неё незаконно изъяли, что она была ограблена органами, другие считали, что наследие поэта должно принадлежать народу, России, то есть ЦГАЛИ.
В 1995 году на 83 году жизни Ольга Ивинская умерла.

Вот одна из последних её фотографий.

Теперь на этот архив стала претендовать уже её дочь Ирина Емельянова и её муж Вадим Козовой (поэт, учёный, правозащитник), живущие в Париже.

Ирина Емельянова

Кое-что им удалось отсудить и теперь некоторые письма и стихи Пастернака перекочевали за границу. А в 1996 году лондонский аукционный дом «Кристи» выставил на продажу автографы Бориса Пастернака, его письма к Ольге Ивинской по 20 и 30 тысяч фунтов стерлингов за каждое. За 58 лотов азартными родственниками Ивинской была выставлена ломовая цена в 1 миллион 303 тысячи американских долларов. Любовь поэта и Лары пошла с молотка. Вот такой печальный и циничный конец у этой трагической, бессмертной истории любви. Совсем в духе нашего времени. А так красиво всё начиналось...

Мело, мело по всей земле,
во все пределы...

Переход на ЖЖ:

© sosh4sosnogorsk.ru, 2024
Образовательный портал для всех